Опубликовано: 4000

Атей! Владимир РЕРИХ о годовщине первой публикации повести “Один день Ивана Денисовича”

Атей! Владимир РЕРИХ о годовщине первой публикации повести “Один день Ивана Денисовича”

Я эту сопливую песенку люто ненавидел, хотя она и была сложена в ритме вальса.

Шё-он ист ди Югендцайт! Шё-о-он ист ди Югенд – зи коммт нихт меер! Ну, типа, хороша молодость, но она не вернется. Марципановая германская чувствительность с крупной сырной слезой.

Собиралась на чей-нибудь Geburtstag потрепанная жизнью немчура, прошедшая лагеря, лесоповалы, трудармию, и пела о своей молодости, которую украли. В основном старухи, подруги моей Grossmutter. Танте Амалия, танте Фрида, танте Эльвира. Все они были вдовы с изрядным сроком. Только тетка Марта никак не могла угомониться, замуж ходила неустанно, как з/к, склонный к побегам. Однако все ее скоропостижные мужья помирали как миленькие, ежегодно. Лишь последний укоренился лет на пять, звали его Альвис. Он весьма шумно дышал носом, смеялся, точно простуженный баран, кашлял и говорил с адским акцентом. Однажды я с ним разбеседовался до полного изумления: дед, как выяснилось, воевал в Первой конной армии товарища Буденного, которого он помнил отчетливо, до бритвенных порезов на подбородке, свободном от буйной растительности усищ.

Готовились особые кушанья – толченая картошка с кислой капустой, тушилась невыносимо жирная свинина, предварительно отваренная. Выпекался пирог-обманщик без начинки, но с поверхностью, усыпанной сладкими мучнистыми колобками величиной с охотничью шрапнель.

Я эти колобки втихаря тырил, оставляя нетронутой безвкусную хлебную подушку. Кажется, они не пили спиртного, изредка позволяя одну на всех “путилька какор”. Скорее причащались, чем пили. Иногда варили в кастрюльке желудевый кофе “мит цикорий”, в основном же дули чай с молоком, пристрастившись к нему в Казахстане. Говорили преимущественно о ерунде, о ценах на картошку, о том, кто из общих знакомых помер и по какой причине.

Иногда приходил Андрей Андреевич Грот с покорно безмолвствующей женой Милей. Он сразу становился начальником: садился во главе стола, укладывал живот на колени, а руки по школьному одна на другую. Ему выставлялась бутылка водки, он лакал ее один и всех безбожно материл.

Грот оттрубил в Гулаге свою десятку, но сидел хорошо, пайку получал усиленную, на общие работы не выходил – хороший бухгалтер всем нужен.

Однажды приехали дальние гости, муж и жена, сельские учителя в прошлом. И вдруг в череду пустых разговоров втиснулось диковинное имя Сольченицын, которое произносилось несколько упавшим, опасливым голосом. Учительская пара оживилась: “О! Эр вар зер гелернте манн, ошень умний чилявек! Ми работайт с ним ф школа, ф Джампулский област. Ер вар зер бегабте лерер, очен хороший математик…”. Андрей Андреевич сумрачно изрек: “Слышал о нем. Он из “шарашки”. А потом в Степлаге сидел. В Экибастузе. Нормировщик был. Говорили, стукачок, но точно не знаю. Люди всякое сбрешут”.

Кто-то осторожно уточнил, а что есть “стукатшок”? Грот ухмыльнулся, матюкнулся и пояснил: “Это который есть сексот. Куму стучит”. Никто ничего не понял, и разговорчик просочился в иное русло. И снова затянули: “Яа-а-а зи коммт нихт меер…”.

Меня всякий раз поражало, что старухи, прощаясь, говорили загадочное слово: “Атей!”. Что за черт? Много позже догадался – да это же “адью”! Видимо, там, в Германии XVIII века, гламурные молодки предпочитали эту галльскую изюминку тяжеловесному немецкому “Ауфвидерзеен”. И словечко прилипло на сто пятьдесят лет.

***

Пришло мое время, забрили. Пришел на работу за “бегунком”. Зоолог Полина Рувимовна, старорежимного вида дама с пучком седых волос на затылке, отозвала меня в сторону. “Володя, – сказала она чуть взволнованно. – Вы читающий, неглупый юноша. Кажется, талантливый, я читала ваш рассказ в “Знамени коммунизма”. Возьмите. Это мой вам подарок”. И протянула что-то почти невесомое, бережно обернутое в областную передовицу. Дома развернул. “Роман-газета” с заголовком “Один день Ивана Денисовича”.

На обложке сумрачное лицо, между бровей вертикальная складка, больше похожая на шрам. Пробовал вчитаться – не вышло, текст густой, тяжелый, как мокрая глина, вязкий.

Да и времени нет – каждый день у кого-нибудь “проводы”, оборона заглатывала наш год. Я был уверен, что из армии не вернусь, погибну. Для таких предчувствий были все основания.

Но вернулся. “Роман-газета” лежал на книжной полке, там, где оставил. Стал читать и немедленно оглох, ослеп, ополоумел. Два года, сброшенные с плеч, как мокрая шинель, вскочили и вцепились в шею волкодавами. Они стали меня грызть, обжигая затылок горячим ружейным маслом и царапая его вонючей паклей, толкали в брюхо ячменной изжогой столовки, совали в рот сладковатое железо кровоточащих десен, били в нос утробным смрадом дымящегося на морозе “очка”, прелым духом портянок, содранных с гноем во время перемотки, гудели в уши зычными матюками и песнями о дембелях. Про эти их “майские дни, где всюду пьяные бродят они”.

В этот миг я понял, что настоящая литература ничего общего не имеет с изящной словесностью. Что она не “искусство”, а особое, редчайшее природное явление, которое неведомо как зарождается под нечеловеческим гнетом вулканического жара и чудовищного давления, когда ломкий и податливый карандашный грифелек превращается в алмаз.

И нет нужды его огранивать, оправлять, превращая в шалавный “брюлик”, потому что алмаз – это рабочий инструмент, с помощью которого вспарываются осадочные породы туфты и добываются крупицы живой жизни. Высокопарное и низкопробное. Владимир Рерих о Солженицыне

Эта короткая повесть – лучшее из всего, что написал в своей длинной жизни Солженицын. Позже он стал мастерить словесные кунштюки, выдумал какой-то вымороченный язык, где отголоски лагерной фени нехотя смешивались с речитативом былинно-эпического толка.

В “Денисовиче” нет ничего лишнего. Там слог похож на крепкую кладку, которую ведет Иван Шухов, прокаливая легкие диким морозом, требуя то свежего раствора, то кирпичей, потребных для строительства какого-нибудь “Соцгородка”. Невероятно.

Эта проза зародилась в лагерной пыли, где стертые в прах люди “доходят”, но из последних сил карабкаются вслед уходящей жизни. Добывают кусок магары из пайки, которую удалось заныкать в столовке, ждут очереди, чтобы вдохнуть, сжигая губы, табачного дымку из почти догоревшего бычка богатого лагерника, которому не западло и прислужить, притащив утром из сушилки валенки. Здесь все имеет свою цену, каждая тряпочка, способная хоть чуток защитить лицо от обжигающего ветра, всякий обрывок бечевки, которой можно туже подпоясаться, сохранив под бельем остатки барачного тепла, любой обломок стального полотна, годного для изготовления сапожного ножика, ведь его можно обменять на две пайки мерзлого хлеба или стакан махорки. Если, конечно, не отберут на шмоне.

И, забравшись на шконку после отбоя, получить кусочек колбасы из посылки богатого лагерника, сунуть его в рот и не жевать даже, а ждать, когда он сам растворится, разгоняя по телу забытый мясной дух. И благословить этот день. Потому что в карцер не посадили, кашу закосить удалось, на шмоне не попался, подработал вечером и табачку купил.

“Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…”

Считать этот текст знаменем борьбы со сталинизмом – глупость и ложь. Здесь вообще нет никакой идеологии. Это горестный рассказ о несчастных людях, которые невесть зачем рождаются, скотски живут и неизбежно умирают. Где бы то ни было. Везде.

Со дня первой публикации повести (17 ноября 1962 года) прошло ровно 55 лет.

Но одному дню Ивана Денисовича не получается сказать: “Атей!”.

Потому что дольше века он продлится. А с високосными днями еще прихватит. Все полтораста. А то и больше.